Кухня

Кухня

Это эссе первоначально должно было служить послесловием к повести «Самоубийство Ли Чжи»: оно было придумано как попытка оправдаться за невысокое качество работы. Читателю  сначала предстояло прочитать довольно длинную натужную повесть, и только в конце – если бы читатель добрался до конца – он узнавал бы из послесловия историю её появления и получал бы объяснение, почему автор так бесстыдно злоупотреблял его терпением. Выяснялось бы – какой сюрприз! – что повесть автор написал для себя, а удовольствие читателя его заботило мало. Расчет был на то, что исповедальная интонация послесловия разжалобит читателя, а некоторые его художественные достоинства – несколько удачных словосочетаний – компенсируют потраченное на посредственную повесть время.

Потом я понял, что оставлять такую композицию несправедливо и просто невежливо: выходит, что автор сначала сознательно поступает по отношению к читателю дурно, а потом как будто просит у него прощения. Это всё равно что накормить гостя невкусным обедом, по ходу истязая его унылым разговором, а на десерт подать что-то умеренно вкусное, рассказать шутку и ожидать, что гость уйдет довольным. Не лучше ли, подав аперитив и сносную закуску, сразу честно сообщить гостю, что следующие блюда ему, вероятно, не понравятся, а беседа покажется утомительной, и что он может в любой момент уйти, не рискуя обидеть хозяина?

Если гость уйдет, оба сохранят лицо. Если останется и даст обеду шанс, окажет мне честь. А если после этого обед ему всё-таки не понравится, то пусть не говорит, что его не предупреждали. Руководствуясь этими соображениями, я попробовал переставить послесловие в начало повести и сделать его вступлением. Но, когда я прочитал «Самоубийство Ли Чжи» со вступлением, то увидел, что они плохо сочетаются и, поставленные встык, только проигрывают от соседства. Тогда я решил оставить это эссе самостоятельным произведением.

Поскольку эссе посвящено творческому процессу (вернее, мукам творчества) и я уже сравнил литературу с едой, мне показалось уместным назвать его «Кухня». Как и на кухню ресторана, в литературную кухню лучше не заглядывать: можно увидеть там нечто такое, что отобьёт аппетит. Но если любопытство сильнее брезгливости, то заходите.

1. Рак

Бывают идеи, похожие на раковую опухоль. Такая идея возникает и развивается незаметно, постепенно разрастаясь, где-то на задворках ума, а выявляешь её, только когда она уже ощутимо влияет на остальной организм – причиняет беспокойство или даже вызывает боль. Верный симптом: где бы ты ни был и что бы ни делал, присутствуешь и занят делом только отчасти, а другая часть тебя поглощена этой идеей. Начинаешь разбираться, и оказывается, что идея злокачественная: например, её невозможно воплотить; или воплотить можно, но результат будет плохой; или получится нечто хорошее, но никому не нужное. Такую идею, как и рак, нужно ловить на начальной стадии: сразу отмахнуться от неё и забыть. Но бывает так, что по каким-то причинам, не до конца понятным современной науке, механизм защиты не срабатывает, раковые клетки начинают умножаться, и идея занимает всё больше и больше места в сознании до того состояния, когда ты уже не можешь её выкинуть из головы, как не можешь усилием воли избавить себя от рака. Можно, конечно, и дальше игнорировать идею, но в этом случае она продолжит увеличиваться, отравляя разум и оттягивая на себя всё больше его ресурсов, пока наконец не погубит его.

В приложении к литературному творчеству вырезать рак значит написать произведение – исторгнуть из себя эту дрянь, выписать как можно полнее, чтобы ничего не осталось внутри: вырезать не только основную массу опухоли, но и кусочки соседней здоровой ткани,  которая потенциально могла быть подвержена влиянию болезненной идеи – выписать сюжетные линии, темы, лейтмотивы, персонажей и фрагменты описаний; выписать максимально аккуратно и внимательно, чтобы не пропустить никаких метастаз, – всё вплоть до последнего пораженного предложения и словосочетания. Не обязательно писать произведение, которое в точности соответствует идее, – можно написать что-то похожее лишь отдалённо, но задействующее элементы идеи. Главное, извлечь их из головы и перенести на бумагу.

Если операция произведена грамотно и умело, от вырезанной опухоли бывает польза – её можно передать ученым для исследований, а в особых случаях – поместить в раствор и хранить в музее. А поскольку есть люди, которые находят извращенное удовольствие в созерцании уродливых и болезненных вещей, то в кунсткамере мировой культуры можно встретить выдающиеся образцы литературных опухолей, которые даже считаются классикой. Не буду приводить примеры – каждый сам назовёт их без труда.

Для меня такой раковой идеей стало «Самоубийство Ли Чжи» – история о том, как несколько молодых людей, встречаясь в читальном зале библиотеки, расследуют тайну гибели китайского литератора, жившего в XVI веке. Очевидно, что идея трудная, нелепая, вымороченная и ненужная, но, к сожалению, я заметил её в запущенной форме: она уже распространилась и ежедневно высасывала и без того жалкие творческие силы. По внутреннему ощущению, речь шла об опухоли размером в дюжину авторских листов. Химиотерапией было уже не обойтись, нужно было оперировать. Но оказалось, что я утратил способность писать прозу.

2. Неспособность

Литературное бессилие похоже на половое. И в том, и в другом случае, пережив первые неудачи и уже испытывая неуверенность, стараешься избегать ситуаций, которые вновь подвергнут тебя проверке.

Полежи раз-другой с женщиной, не в силах заняться с ней любовью, когда наверху взмокшая от напряжения голова безостановочно шлет сигналы бедствия вниз, а где-то далеко внизу сдутым шариком, ненужным лоскутком тряпички валяется член – и тебе быстро расхочется снова пробовать. Предчувствуя и предупреждая провал в постели, пойдешь на любые, самые жалкие ухищрения, чтобы избежать позора: притворишься вусмерть пьяным; остановившись у дверей собственной квартиры, сделаешь вид, что потерял ключи (потом смиренно выслушаешь, какой ты идиот, и, посадив угрозу на такси, с облегчением ляжешь спать в одиночестве); уже стоя у кровати и видя неизбежность разоблачения, в последний момент симулируешь обморок (клянусь, это произошло не со мной! – с одним знакомым ухарем!).

То же самое происходит, когда испытываешь желание, но не можешь писать: посиди день-другой, не в силах выдавить из себя хотя бы предложения, когда одно написанное слово кажется неправильным, два слова – несочетающимися, а три – стоящими в неверном порядке. Тогда будешь придумывать себе любое занятие и станешь делать что угодно, лишь бы только не остаться наедине с чистым листом бумаги.

Но сексуальную неспособность игнорировать трудно: если не хочешь признаться в ней себе сам, рано или поздно тебе дадут о ней понять другие. А литературную импотенцию скрывать очень легко. К листу бумаги, хоть он и похож на белую простыню, тебя никто не тащит, и литература, в отличие от живого партнера, не будет оскорблена, если ты не захочешь ею воспользоваться, и никому не пожалуется, что ты давно к ней не притрагивался. От тебя же требуется всего лишь убедить себя и окружающих, что ты размышляешь над новым произведением.

Это самовнушение похоже на ложную беременность, только оно ещё более ложное. При беременности должен видимо расти живот, а при вынашивании идеи никто не ждет, что у тебя распухнет череп. Кроме того, никакая беременность не может длиться дольше девяти месяцев. По прошествии этого времени нужно либо предъявить ребенка, либо признать обман. Носить же литературную идею можно бесконечно долго. Вот так и я ничего не писал, но считал, что работаю над романом. Не знаю, верили ли мне окружающие, но себя я вполне в этом убедил. Своя голова представлялась мне драгоценной шкатулкой, где я бережно собираю, сортирую и обрабатываю материалы для романа. Я полагал, что, когда шкатулка достаточно заполнится, я наклоню её, открою, и волшебным образом, прямо из моей макушки, на бумагу уверенным потоком польётся готовый текст.

Омрачение было рассеяно случайно, благодаря месту действия романа.

3. Место действия

Если задуматься, что стало зерном возникновения идеи – той самой клеткой, которая первой мутировала и начала неконтролируемо делиться, – я бы предположил, что это было не лежащее на поверхности событие – будоражащая фантазию смерть Ли Чжи, – а место, где, по прихоти моего замысла, должно было разворачиваться повествование, – библиотека, где встречаются и знакомятся герои и где они ведут расследование этой смерти.

Отдел литературы на языках стран Азии и Африки, его фонды и читальный зал располагались не в главном здании Публичной библиотеки, а в доме номер 49 по Литейному проспекту, на углу с улицей Белинского. Я ходил туда довольно часто, когда учился в университете, приходил и потом. Мне нравилась уединенность читального зала: там почти не было посетителей, и нередко можно было целый день быть одному. Кроме того, там не было вайфая, и до распространения мобильного интернета это было лучшим местом, чтобы избавиться от всех раздражителей и сосредоточиться на деле.

Я чаще приходил весной, когда нужно было быстро написать курсовую, и подолгу работал в огромном пустом зале, лишь изредка делая перерыв, чтобы подойти к открытому высокому окну (у ставен была старая замысловатая фурнитура, которую не разрешалось трогать без помощи библиотекаря), сесть на широкий подоконник и, выглянув наружу, с высоты третьего этажа смотреть на перспективу Литейного проспекта, слушать шум машин и вдыхать пыльный воздух, пахнущий молодостью, надеждой и приближающимся летом.

Переступая порог библиотеки, я попадал в необычное пространство. Я и сейчас помню его в деталях – от грубо оструганной деревянной балки, которая годами подпирала продавившийся потолок над тяжелой входной дверью, до приваленной к дальней стене читального зала доски, к которой была на скотче прилеплена рукописная табличка: «Нужная вещь! Не выбрасывать!».

Про такие места часто говорят, что время там остановилось, но в действительности оно не остановилось совсем – оно исказилось. Современность там не сгустилась и не заслонила собой полностью прошлое, и более давние слои времени, тоже полупрозрачные, просвечивали сквозь неё, накладываясь друг на друга и существуя одновременно.

Древнейший слой был императорский – от него осталось величественное здание, в котором располагалась библиотека, с потолками дворцовой высоты и крепостной толщины стенами, по которым, однако, кое-где шли трещины, отмеченные архитектурными маячками. Вероятно, от царского режима достались столы, стоявшие в читальном зале, – массивные, добротные, с ножками, которые едва можно было обхватить двумя ладонями, и кожаными вставками на поверхности. Один из картотечных шкафов тоже, скорее всего, был дореволюционный – он выделялся среди остальных аккуратностью работы по дереву и изяществом ручек и рамочек для карточек у ящиков.

Самый заметный слой был советский: были металлические номерки и крючки в гардеробе; образцовые бабуленьки-вахтерши, по естественным причинам со временем сменявшиеся, но каждый раз безупречно воспроизводившие типаж; формуляры заявки, напечатанные советской властью в расчете на массового библиотечного читателя таким колоссальным тиражом, что хватило бы на несколько столетий; линолеум, покрывавший старый паркет; скрипучие стулья с протершейся тканью обивки; шкаф в углу читального зала, полностью занятый Большой советской энциклопедией и полными собраниями сочинений Ленина и Сталина, по которым я имел обыкновение раз в день гадать; машина для чтения микрофильмов, которую я ни разу не видел в работе; и множество совсем мелких деталей, вроде висевших в нескольких местах календарей восьмидесятых годов. Ещё от красной династии в библиотеке зале остался запах – запах старой советской книги. Его не спутать ни с чем, и если другие знакомые нам запахи двадцатого века, вроде запаха вокзала и железной дороги, по-видимому, вскоре исчезнут безвозвратно, то этот аромат всегда останется доступен тем, кто сохранит на полке хотя бы несколько советских книг, и позволит в любой момент переноситься в прошлое – достаточно будет открыть такую книгу посередине, поместить лицо в середину разворота и сильно вдохнуть носом.

Тяжелым наследием девяностых осталась разруха клозета, пропитанного сыростью и запахом сигарет (что особенно удивительно, поскольку я никогда не видел в нем ни одного курящего), с обколотой плиткой на полу и стенах, с бачками на высокой ножке, без крышек и с длинной цепочкой слива, со сломанными сиденьями унитазов и с приколоченными к двери кабинок ящиками для газет (хотя рядом всё-таки лежал рулон жиденькой туалетной бумаги). На двери в туалет висела открытка в виде советского плаката с изображением семьи какой-то северной народности и надписью: «Соблюдай чистоту в чуме».

Три эпохи были перетасованы в каталоге: твердые карточки солидного картона с ятями и ерами чередовались с мягкими, подписанными аккуратным почерком советского отличника или надписями, набитыми на печатной машинке, и совсем тонкими, распечатанными на принтере.

Современность была представлена работниками читального зала и немногочисленными читателями. И среди первых встречались любопытные типажи, но последние представляли собой поистине удивительную подборку: посторонние и случайные люди, простые обыватели там почти не появлялись, зато всевозможные чудаки были собраны в обилии. Меня больше интересовали те, кто был как-то связан с Китаем, – участница секты «Фалуньгун»; человек, выучивший китайский во сне; изобретатель оригинального словаря, постигший тайный смысл иероглифов; гадатель по «Книге перемен» и так далее. А ведь были там и те, кто строил биржевые прогнозы по Каббале, были исследователи древнеарийской магии, были практикующие суфии и безработные самураи… Между этими неправдоподобными живыми людьми прекрасно поместились бы вымышленные мной персонажи – несколько молодых китаистов.

Библиотека была важна не только как место действия произведения: я рассчитывал, что, когда буду готов, там же – в том самом читальном зале – я роман и напишу. Без библиотеки вся конструкция рушилась.

4. Понимание

Не в силах заставить себя писать, по вечерам я отправлялся шляться.

Однажды глубокой ночью я обнаружил себя в туалете подвального этажа известного заведения на Литейном проспекте сильно пьяным. Я обшарил карманы, собрал все найденные купюры в одну стопку и, зажмурив глаз, несколько раз их пересчитал. По всему выходило, что я каким-то образом уже умудрился за вечер потратить больше двадцати тысяч рублей. Это было возможно: последние часа полтора бармены и прочная челядь называли мне цены наугад, а я, отдавая им деньги, с купеческой щедростью округлял сверх того до пятисот или до тысячи и говорил: «Без сдачи!». Оставалось надеяться, что какие-то купюры затерялись в одном из карманов, но сил перепроверять уже не было.

Я вышел из туалета и подошел к сидевшей у бара девице, с которой, как я помнил, мы болтали перед тем, как я отлучился. Поскольку я не мог восстановить, на чём прервался наш разговор, то сразу перешёл к сути:

«Ну, что, поехали ко мне? – предложил я. – Потрахаемся! Денег дам, пятнадцать тыщ».

Может быть, я сказал что-то другое, но наверняка это было нечто похожее – ближе к утру я на-гора раздавал подобные предложения. Как ни странно, нередко они имели успех, и, возможно, мадмуазель была бы не прочь, но вместо неё на предложение ответил стоявший за стойкой бармен. Он сказал:

«Слышь! Ещё что-то такое скажешь, и я тебя вышвырну нахер отсюда!»

Второй раз меня предупреждать было не нужно. Я, не прощаясь, отошёл от бара, поднялся наверх, взял пальто, по-барски отвалил гардеробщику-узбеку чаевых и вышел на мороз без посторонней помощи.

Была зима. С розового неба крупными хлопьями валил подсвеченный оранжевым электричеством снег.Нужно было вызвать такси, но вдруг я подумал, что, раз уж оказался поблизости, можно пойти проведать место, где родится мой роман. Я дошёл до угла Литейного и Белинского, зашёл в подворотню и подошёл ко входу в библиотеку. Вся стена и железная дверь, как я и помнил, были исписаны граффити, но одно место сбоку от двери было чистым – там, где прежде висела табличка, теперь остались только четыре дырки от шурупов. Я потянул за ручку. Дверь, конечно, не поддалась. Рядом в стене была большая квадратная кнопка, похожая на звонок. Я нажал на неё, но вместо звонка я услышал откуда-то сзади:

«Ты зачем свет погасил?!»

Я повернул голову и увидел в тёмной подворотне замерший женский силуэт на фоне освещенного проспекта. По-видимому, женщина шла во двор, а я, нажав на кнопку, выключил освещавший подворотню фонарь и напугал её. Что она там делала в три часа ночи? Я снова включил свет, промямлил какие-то извинения и быстро вышел на проспект, стараясь подальше обойти женщину, чтобы она не подумала, что я могу на нее накинуться.

Утром я позвонил заведующему читальным залом. Уже прижав трубку к уху, я успел подумать, что не помню, когда в прошлый раз с ним разговаривал, – настолько это было давно. Однако его номер не изменился, он ответил и дал понять, что рад меня слышать и приятно удивлен моим звонком. Я сказал, что накануне хотел заглянуть к ним в читальный зал, но он, кажется, в тот день был закрыт.

«Да ты что, старик! Мы уже пять лет как переехали!» – ответил он.

В ту же секунду моё сердце ушло в пятки, лицо залилось краской, на лбу и на загривке выступил пот. По ощущению, это напоминало страшный позор, публичное унижение, разоблачение вранья и срыв важной работы.  Пять лет! Куда делась такая бездна времени? На что я его потратил?

В тот момент я познал «сатори». Обычно это буддийское понятие переводят словом «просветление»: получив от наставника важный урок или совершив прорыв в духовном развитии, монах – в переводе на русский язык – «обретает просветление». В действительности сам иероглиф означает только «понимать», и «сатори» – всего лишь состояние несомненного, неоспоримого осознания, от которого вовсе не должно становиться светлее ни внутри, ни снаружи. В тот момент, когда я всё понял, у меня потемнело в глазах.

Я понял, что место рождения моего романа больше не существует;

что место действия романа больше не существует;

что романа я не напишу;

и вообще больше никогда ничего не напишу;

что я не могу писать;

что я бессилен;

что я бездарен;

что радость творчества навсегда ушла из моей жизни;

что и в этом отношении нужно поставить на себе крест;

что вообще можно ставить на себе крест.

Как это обычно бывает, достижение «сатори» осталось незамеченным для постороннего: мой рот помимо меня как ни в чем не бывало поддерживал разговор – узнавал, где теперь находится читальный зал и как можно получить читательский билет, и обещал зайти на днях.

Повесив трубку, я полез в шкаф, нашел папку с собранными для романа материалами и набросками, сдул с неё пыль и понёс на помойку. Я шёл и думал, что следовало бы вслед за папкой выбросить и себя. Даже мысленно нашёл для этого место. Там очень удобно провести ночь на вершине, а под утро, обрядившись в мешок для трупов или лучше толстый спальный мешок, сесть на краю обрыва и с рассветом, когда первые лучи солнца осветят благословенный мир, где я никак не сумел себя проявить, подтянуть до предела застежку и спрыгнуть вниз. Удивительно, что там не установлено никаких ограждений, – настолько это подходящее и живописное место для окончательных расчётов. Правда, сейчас туда ехать было бы небезопасно, но разве стоит об этом беспокоиться, если всё равно решил, что поедешь в один конец? С другой стороны, пока будешь туда добираться, сто раз передумаешь. Я, вот, до помойки ещё не дошёл, и то успел передумать. Сейчас выкину эту папочку, сделаю вид, что никакого замысла не было и вообще ни о чём я не помышлял, и забуду.

Хорошо тому, у кого, как у меня, дар робкий, застенчивый, неуверенный – не поймешь толком, есть он или нет. От такого дара легко отречься: удобно признать, что и дара-то никакого не было, так, пустяк, просто небольшая склонность. Хорошо, когда не успел раструбить, что у тебя есть талант и амбиции художника: можно тихонько вернуться к жизни обывателя, не боясь, что на тебя будут смотреть с усмешкой – где же твоё творчество? где твой хвалёный талант?

Но как быть тому, кто однажды ощутил в себе огонь дара, поверил в его силу и стал повсюду о нем заявлять, кто познал хотя бы небольшую популярность и немножко пробовал на вкус славу? Что, если такой мастер утратил способность творить? Если хочет творить, но не может? Если собственная работа ему больше не нравится, а делать иначе он не умеет? Если вкус времени переменился, и то, что прежде пользовалось успехом, теперь никому не нужно?

Не покажется ли такому человеку соблазнительным красивый жест шахматиста-гроссмейстера, который видит, что проиграл партию, за много-много ходов до того, как ему поставят мат? Не захочется ли с достоинством положить короля на доску, досрочно признать поражение и самоубийством пожать руку неведомому сопернику? Из этих вопросов неожиданно возник образ: из второстепенного персонажа ненаписанного романа начал прорастать новый герой. Образ потянул за собой возможное композиционное решение. Вырисовывались очертания произведения.

Я стоял перед рядом мусорных баков.

Пришло время наконец определиться, сказал я себе, и внутренне приготовился к тому, что начну сомневаться, что буду минут двадцать топтаться на одном месте, по несколько раз открывать крышку контейнера и вытягивать руку с папкой над его жерлом, не решаясь разжать пальцы, а потом снова прижимать её к себе и закрывать крышку. Но уже в следующее мгновение я понял, что решение принято и что даже если я сейчас папку выброшу, то едва ли дойду до двери квартиры, прежде чем побегу за ней назад. Я понял, что лучше избавить себя от унизительного копания в помойке.

Тогда я вернулся домой и написал «Самоубийство Ли Чжи».

Настолько хорошо, насколько мог.

Идея-то всё равно была дурацкая.